Отрывок из новой книги Франца Вертфоллена

• • • • • • • • •

Слишком жирные сливки.

Нет, ну сколько можно говорить этой корове, что слишком жирные сливки – это холецистит, ожирение, диабет… да что ж такое! Ну куда ты, лошадь, со своими блестками! Куда в кофе-то?

ШАРЛЬ: Девочки, собираемся, ну, собираемся, сцена скоро. Эдит, с такой перхотью работать надо кассиршей.

Мулен Руж.

Иногда я путаюсь в датах.

Мне кажется, слишком много жизней в моей жизни.

Мне кажется, я все никак не умру.

Авалокитешвара опять нассала под стойкой.

Ну тупая псина…

Мне бы так воспитывать шпицев, как он воспитывал овчарок.

Какие овчарки!

Ух!

Какая жалость, что я так и не запомнил ни одного из имен. Я бы обязательно назвал Авалокитешвару иначе, вдруг имя все-таки влияет на судьбу, и назови я её, как он называл собак, она была бы умнее.

Ой, потопталась, теперь разносит по гримерке.

Ну-ну.

Мулен Руж сегодня – это вам не Crazy Horse. Но что делать, надо ж и нам, Авалокитешвара, жить, правда?

Люблю этот момент, когда гримерка пустеет, потому что все стадо вываливает на сцену.

Люблю мягкие линии, тихие ноты, приглушенный свет.

Люблю намеки.

Люди опасны и неприятны.

Тупы и бестактны,

комнаты, покинутые давно – мертвы.

Зато комнаты только-только оставленные людьми куда лучше самих людей.

Они живые.

Они разговаривают.

Вот остатки пудры на засаленном полотенце.

Вот блестки на столике,

на Авалокитешваре,

вот капнувший лак.

А вот я в зеркале.

Шарль.

Шарлотта.

Сухонький старичок в морщинах, черной водолазке, черных брюках, черном ремне и

красной

красной

красной

помаде.

Помаде красной, как жизнь.

А вот мой белый шпиц с обоссанными лапами.

А вот самые лучшие минуты нашего дня: желудок согрет кофе, мозг осчастливлен кофе, тело оживлено кофе, и можно осмелиться на воспоминания.

• • •

Шпица мне отдал один мотоциклист.

Шпиц был неизвестного возраста.

Плюгавенький такой шпиц.

Мотоциклист собирался утопить его в Луаре.

Я шел пешком в Париж.

У меня не было ничего, кроме одной ржавой банки русской тушенки (я очень надеялся, что если она меня и отравит, то хотя бы быстро), тут вижу мотоциклиста, привязывающего страшненькой тихой псине камень к шее. Я подошел к ним.

ШАРЛЬ: Доброе утро.

МОТОЦИКЛИСТ: … бу-бу… вам.

ШАРЛЬ: Кого топим?

МОТОЦИКЛИСТ: … бу-бу-бу… ша.

ШАРЛЬ: А, может, отдадите?

Мотоциклист недоверчиво посмотрел на меня.

МОТОЦИКЛИСТ: Нет.

ШАРЛЬ: Почему? Это девочка или мальчик? Раз вы все равно будете топить, почему не отдать?

МОТОЦИКЛИСТ: Ты её сожрешь.

Я задумался.

Действительно, а почему бы и нет.

Посмотрел на неумную, грустную морду шпица.

ШАРЛЬ: Нет.

МОТОЦИКЛИСТ: Обязательно сожрешь.

ШАРЛЬ: У меня есть тушенка.

МОТОЦИКЛИСТ: Врешь. Ничего у вас, у концлагерных нет, всё у всех только выпрашиваете. Ты сожрешь мою собаку.

ШАРЛЬ: Так вы её все равно топите.

МОТОЦИКЛИСТ: Да.

ШАРЛЬ: Так какая разница?

МОТОЦИКЛИСТ: Её хотя бы не сожрет еврей.

И вот эти французы потом везде будут кричать, что они не ровня эсесовцам. Они страдали и освобождались. Они так ненавидели немцев, что доблестно избили всех женщин, что осмелились с немцами спать.

ШАРЛЬ: С чего вы взяли, что я еврей?

МОТОЦИКЛИСТ: А вон у тебя номер.

ШАРЛЬ: Так я политический.

Мотоциклист не верил.

ШАРЛЬ: Да вы нацист!

Перестал привязывать камень.

ШАРЛЬ: Нацист, значит! Значит, вы поддерживали их кровавый режим!

МОТОЦИКЛИСТ: Никого я не поддерживал.

ШАРЛЬ: Поддерживали! Поддерживали! Вы – коллаборационист!

МОТОЦИКЛИСТ: Что?

ШАРЛЬ: Пособник Рейха!

МОТОЦИКЛИСТ: Я?! Да они у меня сколько кур украли! Три коровы. Три коровы только за зиму! За одну зиму.

ШАРЛЬ: Отдайте мне собаку.

МОТОЦИКЛИСТ: Нет!

ШАРЛЬ: Нацист.

МОТОЦИКЛИСТ: Я люблю мою собаку, а ты ее съешь!

ШАРЛЬ: Ты так её любишь, что топить собираешься!

МОТОЦИКЛИСТ: Пусть! Это моя собака, что хочу, то и делаю.

ШАРЛЬ: Ну хорошо, я тебе заплачу!

МОТОЦИКЛИСТ: Ой, а то у него деньги есть, разбежался. У тебя и сигареты занюханной не найдется.

ШАРЛЬ: Отдай собаку, а то я пойду к американцам и расскажу, что ты – нацист, меня евреем обозвал.

МОТОЦИКЛИСТ: Так они и поверят.

ШАРЛЬ: Еще как поверят! Я политический, у них на всех досье есть. Они же американцы! И еще я им скажу, что ты коров от них утаиваешь. Трех!

Глупость, конечно.

Но удивительно, что глупость одна с людьми и работает.

Глупые люди существа, видно.

Мотоциклист открыл было рот.

Посмотрел с ненавистью.

Закрыл.

Бросил взвизгнувшую собаку в кусты.

И укатил.

Я пошел за псиной.

Псина скулила, застряв.

Какое-то время я её доставал,

потом оглядел.

Неказистая псина.

Что-то вроде шпица.

Дрожала.

Взял на руки.

Прижалась к моему голодному животу.

А если съесть?

Ой, много с неё жизни.

Съесть, ага. Ты её разделай сначала, поджарь, умеешь ты это все?

Да тебе и разделывать её по-хорошему нечем.

Значит, будет жить.

Значит, надо дать имя.

И сразу перед глазами – овчарки мальчика.

Как они вились у его ног.

Живые, грозные.

И как застывали – чистые волки.

Мальчик называл овчарок витиеватыми именами никому не известных богов и героев.

Непроизносимыми и не запоминаемыми.

Ходило поверье, что если овчарке вовремя выкрикнуть её полное имя не запнувшись, она тебя не трогала, но даже его
солдаты были на такое не способны.

Я знал только двоих, что, наверное, могли бы назвать собак по именам – его кузена…

Ммм… какой это был кузен!

Я его видел только однажды.

Они проезжали мимо на лошадях – вечерняя верховая прогулка.

Его кузен приехал к нему из Берлина.

Господи!

Закат, белая лошадь, черная лошадь, и эти их униформы!

Слышал, Коко Шанель сказала, что в чем нельзя обвинить Рейх, так это в безвкусице.

Видно, мадемуазель была знакома с Рейхом исключительно понаслышке.

Можно и нужно обвинять Рейх в безвкусице.

В безвкусице можно и нужно обвинять всех посредственностей.

А люди в большинстве – посредственности, так что можно и нужно обвинять Рейх в безвкусице.

Но мальчика и его кузена – нельзя.

Это был настолько идеальный кадр из Древней Греции или Древнего Рима, что у меня в бараке тогда перехватило дыхание.

Будем честны, дыхание у меня тогда перехватывало часто – расстройство легких или бронхов или… но вот от красоты дыхание в концлагере перехватывает далеко не каждый день.

Я видел их с кузеном лишь раз, но даже раз хватало за глаза (если вы не идиот), чтоб понять – это Роланд и Оливье, Гильгамеш и Энкиду, хотелось бы очень, чтоб Ахилл и Патрокл, но вот в этом я не уверен.

В чем уверен, так это в том, что эти двое относились друг к другу с нечеловеческой теплотой.

Меж ними было доверие.

И верность.

Не дохленькая «верность» современности, а что-то рыцарское, как Олифант.

К сожалению, они проехали очень быстро. В сумерках было сложновато разглядеть лицо кузена, но он чувствовался очень… любящим, верным… скальпелем.

Это не человек.

Это лезвие.

Впрочем, и мальчик сам не очень-то уж человек.

Мне больше всего запомнилась посадка головы.

Гордая, презрительная посадка.

Растаптывающая посадка.

Люди с такой посадкой головы так прекрасны, что им прощают их отношение ко всему в мире, как к пыли. Для кузена всё – пыль. Каждый – пыль. Вошь.

Между вами и людьми с такой посадкой стоит стена из их власти и интеллекта.

Нет, не интеллекта, а ИНТЕЛЛЕКТА.

Потому я считаю, что кузен мальчика точно легко запомнил бы всех его собак по эпичным их именам. И все эти Тлатликутличоаницоли были для него даже не новы. Я уверен, он единственный, кто понял до конца шутку мальчика с именами.

Меня стена между мной и кузеном ни в концлагере, ни на воле никак не смущала бы. Он имел право ограждаться от людей стеной. В отличие от бесконечности бездарностей претендующих на особенность, кузен мальчика сразу чувствовался… сверхчеловеком? Богом? Апостолом? Архангелом?

Не важно.

Чем-то совсем иного вида, чем хомо сапиенс.

Чем-то куда достойнее.

Для кузена всё и вся были пылью, кроме его брата.

Возможно, встреть я его одного в парижском кабаре, он не вызвал во мне ничего б кроме ужаса, но вместе с Францем, Герберт вызывал замирание – столь трогательно было в нем это протянутое сердце на сложенных смиренно ладонях.

И как раз, когда я с внутренним счастьем и трепетом увидел вновь два идеальных силуэта верхом с хрупкими, сильными, идеальными спинами эта сучка обоссала мне колени.

Тогда я понял – Авалокитешвара. Это она – Авалокитешвара.

Я тогда вообще не знал, что это значит, и как это слово попало мне в голову. Но то, что это Авалокитешвара было вне сомнений.

Мы дошли до Парижа вдвоем.

Я её так и не съел.

Иногда по вечерам, когда мне особенно «весело» я вымазываю помадой и её.

Ей нравится.

Авалокитешвара – кокетка.

Нет, я никому не позволяю называть её сокращенно. Зачем давать собаке эпичное имя, чтоб потом сокращать до омерзительных Кики или Лоло.

Кики, Лоло – пусть так зовут людей.

А моя сучка шпица – Авалокитешвара.

Знать бы только, как звали его овчарок.

• • •

Со шпицем мы живем на три улицы дальше, чем мы жили с моей матерью.

Тоже в мансардах.

Вчера у меня были репортеры.

Всё допрашивали, как концлагерь изменил мою жизнь.

Никак.

Совсем никак не изменил.

Ну, может, артрит усугубился, но кто говорит, что без концлагеря я был бы быком-Кухулином?

Пытали меня?

Нет.

Избивали?

В жизни избивали и похуже.

Там вообще не избивали.

Даже заключенные.

Но это потому, что я в хорошую компанию попал, к правильным людям.

Кстати, эти поборники режима, эти не-нацисты, милейшие и добрейшие люди, осуждающие СС тут же ушли, как только узнали, за что меня посадили.

А я нарочно им правду сказал.

Мне хотелось позлить их праведные морды.

И хоть это так мелко, но я рад, что Авалокитешвара нассала им в портфель.

Сначала я намекнул – «я люблю женщин. Я рад, что они есть, так господь оттенил привлекательность мужчин». До них не дошло.

Тогда я рассказал им, что грустнее всего в концлагере было отсутствие красивых тканей, халатов и париков. До них не дошло.

Тогда я сказал, что, впрочем, это не страшно, даже в концлагере есть для кого танцевать. И снова нет.

Я: Вы знаете, у меня на груди был розовый треугольник.

РЕПОРТЕР: Когда вас бросили умирать от голода?

Я: Меня не бросали умирать от голода.

РЕПОРТЕР: Вы вынашивали планы побега?

Я: Зачем? Розовый треугольник – это…

РЕПОРТЕР: Чтоб сбежать из этого ада палачей.

Я: Я не палач. Ад палачей меня не задевает.

РЕПОРТЕР: Значит, вам переломили волю еще при отправке.

Я: Никто мне волю не переламывал… Или нет! Мне старались сломить волю всю мою жизнь! Да! Так и запишите. С самого
детства, с четырнадцати лет мир старался сломить мне мою волю.

РЕПОРТЕР: Вы росли в антисемитском окружении.

Я: Пожалуйста! Покажите мне во Франции не антисемитское окружение! И вообще, с чего вы взяли, что я еврей?

РЕПОРТЕР: Парижское гестапо считалось одним из самых…

Я: Вы меня вообще слышите?!

Шпиц зашелся кашляющим лаем.

Я: С чего вы взяли, что я еврей?

РЕПОРТЕР: Вы укрывали евреев.

Я: Никого я не укрывал! Кого в такой квартирке можно укрыть! И зачем?

РЕПОРТЕР: В любом случае, вы оказывали сопротивление…

Я: Да! Миру! Я всегда оказывал сопротивление таким тупым мордам, как ваша! Вы знаете, что такое розовый треугольник?

РЕПОРТЕР: Что?! Анри, почему эта калоша нас оскорбляет?!

Я: Потому что ты, имбецил, даже не спросил, как я там оказался.

РЕПОРТЕР: Ну что вы, свидетель Иеговы?

Я: Нет! Я люблю мужчин!

До обоих доходило вечность.

Какие они тупые!

Наконец, дошло.

Посмотрел, как плюнул.

Тут-то я и подумал – молодец, Авалокитешвара. Хорошо, что у тебя вредность и недержание.

Они ушли.

Я остался один.

С часами, шпицем и своим половинчатым видом на Монмартр.

В комнату постучала Валери.

ВАЛЕРИ: Все хорошо? Я слышала, вы кричали.

Валери было пятьдесят. Оба сына умерли на войне. Один за немцев, другой – сопротивленец.

За одного сына ей дали пенсию, за другого забрали обе: и за сына, и за мужа.

Теперь Валери жила на пособие и на уроки вокала на дому.

Валери запахнула свою тинистую шаль.

ВАЛЕРИ: Спустимся выпить кофе?

Я: А потом подниматься.

ВАЛЕРИ: Скоро весна.

Прошла, присела на кровать.

Может, весной и помру.

Шарль! Такое нельзя говорить.

Некрасиво.

Я: Знаешь другие имена героев или богов?

ВАЛЕРИ: Зевс.

Я: Нет! Чтоб не известное и сложное. Тлателолько какое-нибудь.

ВАЛЕРИ: Таких не знаю.

Я: Я просто думаю, вдруг если её переименовать, она ссаться перестанет.

ВАЛЕРИ: Скоро весна, и если ты получишь премии, я обязательно докину тебе сколько смогу до виолончели.

Виолончель!

О… виолончель.

ВАЛЕРИ: И ты сможешь играть мне вальсы Штрауса.

Пам-пам-пам-пам-па-рам!

ВАЛЕРИ: И мы пойдем в Les Halles и накупим там всяких пудр и помад.

Я: Да я лучше с работы принесу.

ВАЛЕРИ: И я позову Катрин и Вильнёв и мы пойдем в Комеди Франсез!

Я: Твоя Вильнёв опять притащится пьяная, как свинья, и устроит в театре конфуз. Её мы не позовём.

ВАЛЕРИ: Хорошо.

Небо в окне было бледное и больное.

Женщина на кровати – старая и несчастная.

Я встал.

Поясница хрустнула.

Я: А знаешь, Валери…

Протянул ей свои артритные пальцы.

Попытался представить их белыми и изящными.

Нет! Женственно слишком протянул! Не так.

Редкий момент, когда, чтоб почувствовать себя красивым, я не представлял себя женщиной.

Я представлял свои белые и изящные пальцы в строгой черной военной перчатке.

Тянуть надо жестче.

Тверже.

Приказательно так.

И лениво.

Как если б я знал, что мир и так мой, как утренний кофе, и я не тороплюсь, лениво и небрежно я снисходительно даю миру упасть мне в ладони.

Как божественный мальчик.

Я: Где-то ведь есть лучший мир.

Мир, где небо не больное и бледное.

Я распрямил спину.

Хрустнуло между лопатками.

Втянул живот: там не живот, там кубики!

Притопнул ногой – в военном сапоге с гвоздями.

Уставшая женщина не брала мои пальцы.

Удивленно смотрела на меня.

Я: Я приглашаю вас на вальс, фройляйн.

Сказал я и завязал халат.

Женщина облизала свои обветренные губы – ниточки.

Я: Вы еще не знаете, но в этот момент… да я сам еще не знаю, но в этот момент я в вас влюблен. Я влюблен в вас, как…

Как бог.

Я: Как…

Как Вакх.

Я: Как…

ВАЛЕРИ: Принц.

Я: Да.

Нет!

Я: Но больше.

Как огнистое игривое божество, танцующее жизнь.

Я: Требовательнее влюблен. Ярче.

ВАЛЕРИ: Тогда я, пожалуй, соглашусь.

Кровать заскрипела.

Авалокитешвара испугалась.

Я: Пам-пам-пам-пам-па-рам!

Мы старались вальсировать на пяти квадратных метрах.

Может на шести.

Если кто-то вообще когда-либо измерял эту конуру.

Я: Пам-пам-пам-п…

Морщины её стали меньше, а руки – мягче.

Женщина помолодела.

Я: Смотри! Вот он мир лучший! Рам-пам-пам, рам-пам-пам…

И я снова почувствовал в пальцах виолончель,

и снова свет с вышек побежал по замерзающей грязи зоны номер 5.

И снова встал забор из проволоки и колючек.

И девочка.

И мальчик.

И Вена. Великолепная Вена в его крови.

Её крови?

Штраус!

Женщина с тонкими губами имела слезящиеся глаза.

Глаза, слезящиеся в этот момент

грустью

жизнью

болью

величием.

Величием той ночи, когда был вальс и «Великолепная Вена»,

ночи, которую она не знает и с ней не случалось,

но ночи, повисшей в воздухе так, что даже Авалокитешвара перестала выгрызать своих блох, смиренно склонила голову
направо и застыла крохотной буддистской фигуркой.

Рам-пам-пам-пам-па-пам.

Я ударился мизинцем о стул.

И хотел было вскрикнуть, но вспомнил – у меня же сапоги с гвоздями. Мне не страшно.

Я высокий, тоненький в черных сапогах и белоснежной рубашке.

Я принц.

Мне не страшно.

И боль отпустила.

Да я и не ударялся, потому что не неуклюж, как смертные.

Я невесом.

Я не хожу, я скольжу по Земле, как ягуары.

ВАЛЕРИ: Больно?

Я: Нет.

ВАЛЕРИ: Может, все же спустимся за кофе? А то прохладно.

Я: Мне еще не выдали.

ВАЛЕРИ: Ничего. Этьен даст в кредит.

Я потянулся за шарфом.

Валери выставила Авалокитешвару за порог.

Авалокитешвара не любит гулять зимой.

Но если оставлять её дома, эта сучка запрыгивает на стол и жрет мои свечки.

Я: Может, нам стоит пожениться?

ВАЛЕРИ: Нет, так нам урежут пособия. Надень теплее носки.

• • •

О макияже я знаю всё.

Я могу изменить им не только губы и нос, но челюсть, скулы, шею.

Я умею делать сиськи парой правильных, точных штрихов.

Я умею утоньшать запястья и щиколотки, прорисовывать «рельефные» ножки. Прорисовывать изящество и красоту на крестьянских лопатах вместо лица.

В своё время, когда я ронял последнюю перьевую завесочку в Бурлеск-шоу, зал не мог поверить своим глазам.

Многие и не верили.

Многие считали, что это очень дорого и хорошо слепленный муляж.

Не знаю, возможно, я и рад был бы, чтоб то, что скрывалось за последней завесочкой было муляжом.

А возможно и нет.

В любом случае, жизнь я уже прожил.

И прожил именно так, как прожил.

Жалеть себя – мучительная вещь. Лучше и не начинать.

Мать меня презирала.

Когда она узнала о моем «дефекте», она стала презирать меня еще больше.

Мне кажется, если б я был тем сиятельным мальчиком или его кузеном, она не стала бы счастливее, не гордилась бы мной больше, наоборот, она бы сдохла от зависти и моей красоты, которая просто выжгла бы её мелкие, озлобленные глазенки.

Мне нравится представлять его детство.

Поместье, сад, статуя Медузы Горгоны, которую он обожал.

Лежа в бараках, согревая себя в самые грустные ночи, я согревался мыслями о лете где-то в предместьях Вены, где юное кудрявое божество приносит кукольные жертвы своей первой любви – печальной Медузе Горгоне.

Иногда я позволял себе шалости – я позволял себе пощекотать себя вопросами – не доставляло ли себе юное кудрявое божество удовольствие, думая о Деве Марии или Горгоне? И были эти мысли мне горьки и сладки, как запретный плод.

И грустны, потому что – святотатство.

И потому что знал – не доставляло.

Что-то в таком времяпрепровождении было слишком грязное и человеческое.

Слишком не достойное кудрявых божеств.

Но матери моей этого было бы не объяснить.

Ей вообще ничего нельзя было объяснить.

Уж не знаю, как скоро она померла, как меня забрали.

И уж не знаю, чего бы мне хотелось больше, чтоб быстрее или медленнее эта туша помирала в своей кровати.

Но я вовсе не так её не любил.

По крайней мере до концлагеря.

До концлагеря я был куда трусливее.

Неизмеримо трусливее.

Я предпочитал не видеть уродов. Делать вид, что их нет. Я думал, так легче.

Нет. Я вообще ничего не думал. Я делал это неосознанно.

Но не концлагерь меня изменил.

Любовь.

Я никогда не видел такой любви.

И никогда уже не увижу.

Любовь.

Истинная любовь, не та, что кастрирована крохотными человечками с непомерной гордыней, но недоступная жабам этим
любовь меняет всякую жабенку, что имеет глаза и уши.

И меня изменила.

Поменяло ли это мою жизнь?

Не знаю.

Но знаю, что ни за что на свете я бы теперь не отказался от концлагеря. Это, возможно, самое светлое, самое теплое,
что у меня было.

А еще меня приятно щекотали мысли, что вот я – думаю о нем, знаю о его детстве, рубашках, любви к марципану, даже о кукле сестры, что он принес в жертву Медузе Горгоне, а он, наверняка, и не помнит, что я существую. Почему-то от этого делалось славно, словно это давало мне какую-то крохотную власть… не то, чтоб над ним, но над жизнью.

Необъяснимо – над жизнью.

И может даже на атом, ну хотя бы на атом – над ним.

Кстати, в концлагере я осмелел задолго до того, как встретил девочку.

Девочка одарила меня неземной смелостью, но смелеть я начал раньше.

Смерть на пороге делает вас либо трусливее, либо смелее, но она обязательно вас меняет.

Меня сделала смелей.

Так внезапно смелеешь и осознаешь с внутренним содроганием, как проста жизнь смелых.

Еще на распределении, только мы вышли из поезда, я, кстати, оценил это жизнерадостное «добро пожаловать» старательно и разноцветно выведенное на стене. Так только мы вышли из поезда, все чинно, тихо, как на курорте – вежливые полицаи с тихими собаками вежливо просят выстроиться в ряды. Лето, пахнет желтеющей листвой. Порядок.

И тут тебя уставший, но воспитанный человек спрашивает:

ОН: Ваши умения?

Обычно я б стушевался.

Не назовешь ведь макияж. Травести. Стриптиз. Шитье, может. Но кому это тут нужно?

Я бы стушевался.

Но не тут.

Пока поезд ехал, я хорошо припомнил все разговоры и сплетни. Я и не надеялся вернуться живым. Да и к кому возвращаться, к матери? К мимолетным и непонятным связям? Я знал свой возраст. Пятьдесят – это не первая свежесть, и даже не четвертая. Я полагал, отправят в расход.

Я как копчиком чувствовал: этот вопрос – мой последний шанс…

Конец ознакомительного отрывка.

Это отрывок из книги, которая готовится к продаже, но о тех же событиях глазами других героев — двух заключённых концлагеря Яна и Эмиля читайте в «Записках фотографа при рабовладельческом строе».

7 thoughts on “Отрывок из новой книги Франца Вертфоллена

  1. «Я предпочитал не видеть уродов. Делать вид, что их нет. Я думал, так легче.
    Нет. Я вообще ничего не думал. Я делал это неосознанно.
    Но не концлагерь меня изменил.
    Любовь.
    Я никогда не видел такой любви.
    И никогда уже не увижу.
    Любовь.
    Истинная любовь, не та, что кастрирована крохотными человечками с непомерной гордыней, но недоступная жабам этим
    любовь меняет всякую жабенку, что имеет глаза и уши.
    И меня изменила.
    Поменяло ли это мою жизнь?
    Не знаю.
    Но знаю, что ни за что на свете я бы теперь не отказался от концлагеря. Это, возможно, самое светлое, самое теплое,
    что у меня было.»

    Это начало, этот человек, его мысли — безумно заинтриговывают. Особенно интригует тот, о ком он упоминает — человек, чья любовь его изменила.
    Безумно интересно, жду выход книги!!

  2. Если бы мне сказали, что я могу выбрать только одного автора, чтобы читать его книги — это однозначно был бы Франц. Потому что «Записки фотографа», например, книга, которая, пожалуй, больше всего повлияла на мою жизнь. Помогла отловить в себе такую крысу, как Ян и просто жить свободнее от тревог.
    Если это что-то похожее на «Записки фотографа», как, как пропустить! Очень жду выхода книги. Как узнать, когда она появится в продаже?

    1. Александра, следите за пабликом по вселенной Безделушка, как только книга появится в продаже, я объявлю об этом на стене. И вообще в паблике я часто делюсь отрывками из прозы Франца, ммм… какие это жемчужинки. Включайте оповещения о новых постах.
      Паблик тут: https://vk.com/franzwertvollen

  3. Неужели это отрывок из той же книги — https://vk.com/wall-35194939_881 ?? Оба отрывка правда впечатляют.
    Шарль — интересный, умеющий подмечать и ценить красоту человек. Нравится, как он видит мир, как смотрит на людей. Особенно, как он вспоминает о своём концлагерьном прошлом. Интересно, что именно сделало его смелее?

    Книга с первых же строк цепляет своей необычностью. Стиль написания, как и всегда у Франца, уникален, но что-то в этой книге есть новое в отличии от всех других. Что же это? Очень хочется прочесть всю, чтобы разгадать это.

Добавить комментарий